Анатолий Найман: пишу о разнице между кажимостью и действительностью
В ночь на 21 января умер поэт и переводчик Анатолий Найман. Двумя днями ранее он приехал в Высшую школу экономики, чтобы прочесть на конференции доклад о Мандельштаме. Но успел произнести лишь пару фраз, после чего ему стало плохо. С диагнозом обширный инсульт Найман оказался в реанимации. О чем сообщила его приемная дочь, журналист Анна Наринская, добавив, что "прогнозы неутешительные". Прогнозы сбылись.
И сейчас надо сказать несколько слов об Анатолии Генриховиче. Однако, когда человек прожил на земле 85 лет, а знаком с ним ты был около пятидесяти, довольно сложно выбрать, какие-то определенные "несколько слов". Такие, чтобы они хотя бы приблизительно соответствовали ему.
Анатолий Найман родился в Ленинграде. Детство началось на улице Марата, рядом с бывшими казармами Семеновского полка, откуда в 1825 году солдаты вышли на Сенатскую площадь. Затем эвакуация в Свердловск и послевоенное возвращение в родной город.
Он не любил рассказывать о школе, несмотря на то, что учился в 222-й, бывшей Петришуле – первой школе Санкт-Петербурга, основанной в 1709 году. Как-то вскользь обронил, что учился вместе с вышедшими из заключения взрослыми уголовниками. Если так, нетрудно понять нелюбовь к школьным годам.
О Ленинградском технологическом институте, диплом которого у Наймана есть, говорить было нечего, а о Высших сценарных курсах в Москве он рассказывал. Анатолий Генрихович поступил туда в 1963-м – в год образования курсов. Смеялся: "Туда набрали всех, кто имел какое-то отношение к творчеству".
А он совершенно очевидно имел: стихи начал писать в 1954-м, значит, в восемнадцать лет. Потом попробовал себя в прозе, после чего определился и стал переводить на русский поэзию. Переводчиком Найман был потрясающим: чувствуя глубинные смыслы слов, фраз, эпизодов, он всегда находил им тождественное в русском языке.
Вернусь еще на мгновение к курсам. И (или) не только к ним. Однажды мы с Анатолием Генриховичем встретились на показе фильма "Генсбур. Любовь хулигана". Кино он похвалил, а потом стал вспоминать учебу, которая в основном заключалась в просмотре десятков фильмов едва ли не круглосуточно. Смотрели запоем: неожиданно перед молодыми людьми открылись двери в кинематограф, до того времени бывший под запретом. Оборотной стороной этой насмотренности стала прививка от плохого кино.
Мы возвращались под дождем. Я мокла, не взяв зонта. Он поделился своим, которого не хватало обоим, поэтому я будто бы раздвоилась на сухую меня и очень мокрую. Стала жаловаться на сына: поступил в институт, да ушел. "А ты планировала: институт, хорошая работа, жена, трехкомнатная квартира, машина. Чтобы все как положено, как у людей. Оставь, позволь жить своей жизнью". Мне ужасно хотелось возразить, что я это исключительно из доброго, из настоящей материнской заботы, промолчала. Потому что Найман был прав: подарить человеку возможность проживать свою жизнь – едва ли не самое главное в близких отношениях.
За эти слова я ему благодарна на всю жизнь. Как и за курсовую об Ахматовой, написанную за меня на первом курсе Полиграфического института. Мне за нее поставили "отлично", а преподаватель странно посмотрела, когда я протягивала зачетку. Но уличить было сложно.
Пожалуй, я не стану рассказывать о дружбе Наймана с Бродским. Не потому, что все знают, но я при ней не присутствовала. Знаю только, что длилась она многие годы. Как и о знакомстве его с Анной Андреевной, чьим литературным секретарем он был долгие годы. О ней он написал сам в 1989-м году, издав мемуары "Рассказы о Анне Ахматовой".
"После смерти Анны Андреевны мы с ним еще более сблизились, этому способствовали два обстоятельства. Во-первых, он крестился, а во-вторых, мы оба подружились с многодетным семейством Станислава Красовицкого, который, кстати сказать, и стал крестным отцом Толи" – написал протоиерей и писатель Михаил Ардов в книге "Вокруг Ордынки".
Эту цитату я ставлю не случайно. Познакомился Найман не только с поэтом и переводчиком Честертона Красовицким, ставшим позже священником, но и с моим отцом. Тогда киноведом, а ныне протоиереем Владиславом Свешниковым, переводчиком Александром Шаргуновым – теперь тоже протоиереем. И еще, еще...
Они часто собирались у нас дома. Я называла его дядя Толя. Называла до конца и даже запрос на интервью после выхода книги "Убить -^--^--^-'а" несколько лет назад начала с этого обращения. Интервью он похвалил. И от "прозвища" никогда не отказывался, подписываясь в ответах "твой Д.Т."
Но это теперь, а сначала они все у нас в квартире. Спорят, смеются, ищут правду и Бога.
Громкий Ардов, рассказывающий анекдоты и первый над ними хохочущий настолько заразительно, что всем только и оставалось,что присоединиться. Красовицкий, отпускающий реплики слегка глуховато, будто гудя в тромбон. Тихий и неторопливо-основательный Шаргунов. Недоуменно вскидывающий руки – как вы все можете не понимать очевидного для меня.
Непонятно почему, но мне, ребенку, всегда разрешали сидеть с ними за столом и слушать, слушать совершенно непонятные диалоги, впитывая атмосферу.
О манере, стиле дискуссии дяди Толи (Анатолия Генриховича) есть в той же книге Ардова "Вокруг Ордынки", лучше не сказать: "В 1964-м году в Комарове я вполне оценил Наймана как человека умного и наблюдательного, блистательного собеседника и изумительного рассказчика. Кроме того, я полюбил его тогдашние стихи, некоторые из них я и по сю пору помню. И шутил Найман блистательно. Ахматова часто повторяла его остроту: – Я не ревную – мне просто противно".
С течением времени, возрастом, устоявшимися взглядами и внутренними установками главных героев моего детства словесные баталии стали менее яростными и постепенно сошли на нет. Встречались они все реже. Но любить их меньше я не стала. Впрочем, эта любовь из тех, что навсегда.
К тонкому переводчику, замечательному поэту, прекрасному прозаику Анатолию Найману, к дяде Толе – точно. Можно было бы вспомнить немало других событий, во время которых мы встречались. Он, находя слова утешения, я – в надежде облегчить его страдания хоть на пару мгновений.
Но лучше всего закончить эти воспоминания о христианине Анатолии Наймане его рассказом о встрече с архимандритом Софронием, опубликованным в книге "Славный конец бесславных поколений". "Год с осени 1991-го по осень 1992-го я провел в Оксфорде, Приглашенным Членом Олл Соулс Колледжа. Время от времени ездил по Англии – в частности, в монастырь Иоанна Предтечи в Молдоне. Несколько раз живя там по несколько дней, познакомился с его основателем и духовником архимандритом Софронием (Сахаровым).
Я вышел из дома, в который накануне меня определили на ночлег, а Софроний шел по дорожке, опираясь на руку молодого келейника. Я поклонился ему, он остановился и спросил: "А вы из Москвы? И чем там занимаетесь?" – таким тоном, как будто шутил и шуткой поддразнивал меня. Я сказал: "Пишу". – "О чем же вы пишете?" – "О разнице между кажимостью и действительностью". Я не придумывал так отвечать, само сошло с языка. Он сделал губами, как если бы попробовал мой ответ на вкус, и сказал: "Кажимость" – хорошее слово. – Предложил: – Пойдемте погуляем вместе", – и отпустил сопровождавшего.
Потом эти прогулки повторялись, в один из моих приездов он присылал за мной кого-нибудь ежедневно, по большей части ближе к ночи. Он говорил весело и действительно любил шутить. Ему было, наверно, 92 года тогда. Я к тому времени уже читал его знаменитую книгу "Старец Силуан", о недавнем святом из русских, чьим келейником он был на Афоне. Софроний начинал как художник, в 10-е годы выставлялся в Париже, потом, в продолжение жизни, сделал несколько церковных росписей и написал несколько икон. Рокового вопроса о природе искусства я ему уже не задавал: несколько последних лет ко мне приходило новое понимание смысла творчества, новая свобода – он же цитировал Пушкина, Тютчева, Баратынского, уходил в Достоевского и вообще русскую литературу с такой естественностью, которая, собственно говоря, и отвечала недвусмысленно на вопрос.
Его собственная свобода в понимании Бога была, как мне кажется, неограниченной и в то же время не соблазняла. Он говорил о Нем, как всецело Его любящий, которому возлюбленный непосредственно дает о себе знать. Даже я, хотя моего сердца любовь к Богу касалась лишь мгновенным дуновеньем, узнавал о Нем за этот миг то, что не давалось мне годами чтений и размышлений. Это узнавание, в свою очередь, делало раствор веры на сколько-то градусов крепче, вводя в нее дополнительное знание о ней, о моей вере. Софроний был не только совершенно уверен в том, чему учит христианское вероучение, он знал это, как знает свое дело врач, проверивший усвоенное в университете долголетней практикой. Одно время я обдумывал возможность стать монастырским библиотекарем, наконец написал туда письмо. Меня пригласили для разговора. Мы собрались в канцелярии: Софроний, Кирилл – игумен, и архимандрит Симеон, который немного знал меня по прежним встречам. Отец Софроний стал читать "Царю небесный". Он говорил молитву медленно, делая долгую паузу между словами, словно давал им время наполниться содержанием до краев. Не помню, сокращал ли двадцативековой недотрагиваемый текст, но помню, что прибавлял чуть-чуть то в одном месте, то в другом, что делало каждый звук ощутимо живым, каждый буквально. Молитва стала физически, как облако, хотя и прозрачное, отрываться от земли, от пола, на котором мы стояли, и двигаться куда-то, где и был Тот, кого она звала Царем небесным. Слова "Царю небесный" равнялись Ему самому. Потом сели, и Софроний сказал, что не надо мне идти в библиотекари.
Монахи были выходцами из дюжины разных стран, служба шла на 5–6 языках, и Софроний говорил: "Я основывал монастырь не английский, не греческий, не русский, не румынский, а православный". Они служили по новому календарю, и когда я спросил его, как быть с разницей в тринадцать дней, он ответил: "Пирамиды в Египте построены с таким расчетом, что Полярная звезда всегда смотрит внутрь через вершину пирамиды. Такие масштабы и такая точность. А вы "тринадцать дней»!" В одну из последних встреч мы шли по дорожке, он поднял голову на ночное небо, набитое звездами, показал палкой на одну, спросил, не знаю ли, что за созвездие. Знать я не знал, но заметил, что звездочка маленькая, а он, жалующийся на зрение, ее разглядел. "Да, да, – сразу, как бы заранее готовый на вопрос и ответ, сказал он, – я симулянт. Я не такой дряхлый и больной, как моя видимость. Я симулянт – но из тех, которые умирают".