Картинка

Война и мир. Читаем роман Толстой как философ

9 декабря 2015, 21:00

Персоны

СТАХОВСКИЙ:  Сегодня второй день самого масштабного проекта Года литературы. Известные персоны из мира искусства, политики, спорта и самые обычные люди читают в эфире радиостанции «Маяк», телеканала «Культура» и на сайте http://voinaimir.com/ роман Льва Толстого «Война и мир». И сегодня мы слушаем 2-й том самой известной, наверное, все-таки русской книги. Периодически мы отвлекаемся от непосредственного процесса чтения в исполнении разных людей и позволяем себе некоторые ответвления, таковые будут сегодня и в моем эфире.  В нашей студии рядом  со мной Александр Вадимович Гулин,  доктор филологических наук, ведущий научный сотрудник Института мировой литературы Российской Академии наук. Александр Вадимович, здравствуйте.

ГУЛИН:  Здравствуйте.

СТАХОВСКИЙ:  Спасибо, что тоже присоединились к нашему проекту и согласились принять в нем участие. Понятно, что Толстой, который занимает и еще будет занимать, пока будет идти чтение третьего и четвертого тома, предполагает некоторые отвлечения, чтобы мы могли глубже копнуть и попытаться понять вторые, третьи, четвертые планы, пласты и идеи, которые, может быть, ускользают от неподготовленного взгляда или взгляда, который увлечен чем-то одним и поэтому, может быть, упускает что-то другое. Мне бы сегодня с вами хотелось поговорить о философских идеях и в некотором роде о таком философском мировоззрении Толстого. Известно, что в истории русской литературы, в том числе, литературы вообще, это понятно, и русской литературы, в том числе, есть ряд авторов, которых мы имеем полное право мыслить не только в качестве писателей, но и в качестве действительно выразителей некоторых философских идей. И ряд этот, может быть, не слишком большой, но туда совершенно точно мы включаем и Достоевского, и Мережковского, и в некотором роде Булгакова, и абсолютно точно Солженицына, и, наверное, Бродского, если мы говорим о XX уже веке. Ну, и,  безусловно, Толстой в этом списке занимает особое место, такое почетное место. Потому что, мне кажется, всем хорошо известно, что Толстой и Достоевский совершенно точно не только писатели, но  в некотором роде и философы. Мы можем с чистой совестью подходить к этому вопросу именно так?

ГУЛИН:  Ну, с чистейшей совестью мы можем подходить так. Вы знаете, очень распространенная точка зрения, согласно которой Толстой великий писатель и слабый мыслитель. На самом деле, отделить одного от другого совершенно невозможно. Творчество Толстого это и есть предельно отчетливое выражение его философских идей. Причем это идеи, конечно, особого рода. Вот мы сейчас говорили о углубленном прочтении, но, я бы сказал так, Лев Николаевич согласно своему представлению о жизни и творчестве писал свои произведения, ну, для читателей, прежде всего, как всякий писатель, конечно. Но Толстой, может быть, вдвойне. Я скажу с точки зрения литературоведения, наверное, крамольные вещи, но Толстой, прежде всего, для чтения. Для исследования он, с одной стороны, удобен, а, с другой стороны, нет, потому что его поэтика, полнейшим образом отражающая его философию, это, прежде всего, поэтика непосредственного чувства, непосредственного переживания. Вот, что такое «Война и мир»? Толстой многократно пытался это объяснить. Когда работа подходила уже к концу, он, в том числе, опубликовал в 1868 году статью «Несколько слов по поводу «Война и мир».

СТАХОВСКИЙ:  Такие записки на полях, что называется.

ГУЛИН:  Ну, как сказать, это обращение к читателям. Он пытался объяснить, во-первых, свой исторический замысел, как он соотносится с действительной историей. Толстой рассуждает там, что отличает историка от писателя.

СТАХОВСКИЙ:  То есть, ему показалось важным объяснить некоторые моменты.

ГУЛИН:  Ну, да, естественно.

СТАХОВСКИЙ:  И объяснить и себя самого еще дополнительно.

ГУЛИН:  Ну, посудите сами, когда выходит такая громадная книга, фактически воссоздающая не просто исторический роман, но роман-история, роман, возникающий как бы даже  в противовес исторической науке, здесь, естественно, у кого-то это могло вызвать растерянность. Толстому, одним словом, хотелось это объяснить. Но все дело в том, что, читая эту статью, мы какие-то вещи поймем, но охватить свой замысел Толстому никак не удавалось, потому что это, прежде всего, философия непосредственного  восприятия.

СТАХОВСКИЙ:  Здесь и сейчас.

ГУЛИН:  Здесь и сейчас, совершенно верно. Однажды Толстой вот таким образом сказал, что такое «Война и мир», это слова из черновиков «Эпилога», слова, которые, в общем-то, я бы так сказал, нельзя воспринимать, как какое-то абсолютное суждение. Это, в конце концов, не вошло в окончательный текст «Войны и мира». Но при этом они, с моей точки зрения, выглядят очень показательными. Толстой здесь говорит следующее: «Я верю в то, что я открыл новую истину. В этом убеждении подтверждает меня то независимое от меня мучительное и радостное упорство и волнение, с которым я работал в продолжение 7 лет, шаг за шагом открывая то, что я считаю истиной». Что в этих словах примечательно? Они, на самом деле, заключают в себе очень глубокое содержание. Примечательно, прежде всего, вот что. Толстой прямо констатирует философский характер своего замысла – открыть новую истину, ни много, ни мало.

СТАХОВСКИЙ:  То есть мы не просто читаем произведение, он предлагает не просто читать произведение, где происходят некоторые события, некоторые описательные моменты, некоторые какие-то проникновения в чувства главных героев, но и выискивать там и воспринимать их в качестве каких-то серьезных откровений, может быть, даже.

ГУЛИН:  Совершенно верно. Он предлагает нам, прежде всего, незаметно воспринимая действие романа, сопереживая его героям, проникаться вот этими идеями. Другое дело, что ему понадобилось все-таки на заключительных этапах работы высказывать свои мысли уже в отвлеченной форме. Но это совершенно особенный момент. Скорее всего, мне иногда так кажется, историко-философские главы, а это неотъемлемая часть «Войны и мира»… была такая история, когда Толстой в 1873 году выпустил другую редакцию «Войны и мира», она существенно отличалась от первоначальной, в частности, отличалась тем, что  историко-философские и философские главы были извлечены и напечатаны в качестве приложения, как статьи о войне 1812 года. Это главы, тоже необходимые, но иногда у меня создается такое впечатление, это мое мнение, конечно, что они были созданы, как своеобразная плотина для читательского восприятия. То есть Толстой попытался сформулировать, определить то, что вложено в повествовательную художественную часть «Войны и мира», и он как бы положил границу нашему восприятию, чтобы мы не могли интерпретировать им сказанное в каком-то ином не толстовском смысле, соотносить это с какими-то иными смысловыми координатами.

СТАХОВСКИЙ:  Неужели ему было так важно оказаться правильно понятым?

ГУЛИН:  Ну, разумеется, конечно, потому что «Война и мир», по большому счету, это ведь, если и не попытка преобразить мир, но, во всяком случае, стремление убедить в истинности того, во что верит он сам, Лев Николаевич. И, кстати говоря, вот в этих словах, которые я процитировал первоначально, здесь заключается еще вот какая интересная вещь. Что служит критерием истины? «Я верю  в то, что я открыл новую истину». Критерий истины – это «упорство и волнение». То есть, Толстой фактически говорит, что критерий истины это чувство, это непосредственное переживание, которое с его точки зрения действительно является некоей божественной субстанцией, он говорит: «независимые от меня упорство и волнение». То есть, восходящее к какому-то высшему началу, которое, собственное говоря, и вдохновляет этот огромный труд. Ну, и еще один чрезвычайно интересный момент. Он говорит: «Я открыл новую истину», тем самым как бы предполагая множественность истин. Может быть, конечно, это недостаточно точное высказывание, потому что с его-то точки зрения, конечно,  новая истина это и есть истина в последней инстанции.

СТАХОВСКИЙ:  Ну, вроде как новая истина перечеркивает все предыдущие.

ГУЛИН:  Да, совершенно верно. И, честно говоря, «Война и мир» с точки зрения Толстого, с точки зрения достигнутых результатов это именно и есть новая истина о ходе исторических событий, о человеке, о мире. Это, по большому счету, религиозно-философское произведение, созданное Толстым еще до того, как он вступил в пору религиозного поиска, так сказать.

СТАХОВСКИЙ:  Ну, когда им были написаны уже даже не столько сугубо литературные, сколько действительно в какой-то мере и степени, вспоминая какие-то его произведения, исповедальные вещи, где он выступает не столько, как писатель, сколько как уже такой сугубый, наверное, философ.

ГУЛИН:  Ну, кстати, вот во включении с Шаболовки прозвучала эта мысль  насчет того, что Толстой отрицал «Войну и мир», отзывался о ней, как о пустяках.

СТАХОВСКИЙ:  Ну, известный, да, такой момент.

ГУЛИН:  Еще  более жестко он отзывался об «Анне Карениной», но, надо сказать, что он делал это совершенно искренне, поскольку был убежден, что он нашел некую более высокую материю. Он ощутил себя религиозным учителем.

СТАХОВСКИЙ:  Ну, под занавес лет-то точно.

ГУЛИН:  Ну, последние 30 лет, это огромный временной отрезок. И Толстой, конечно, был убежден, что его главное призвание это изменить мир, усовершенствовать мир, направить человечество по спасительному пути. Но эти вещи, он мог отрицать «Войну и мир», но дело в том, что эти вещи во многом были заложены в самом толстовском романе. Я, почему сказал, что это роман, исключительно рассчитанный на непосредственное переживание. Вот самое лучшее, наверное, что удалось Толстому сказать о его собственном произведении, это слова, которые однажды Толстой написал в письме в 1865 году: «Цель художника не в том, чтобы неоспоримо разрешить вопрос, а в том, чтобы заставить любить жизнь в бесчисленных, никогда не истощимых всяк ее проявлениях. Ежели бы мне сказали, что я могу написать роман, которым я неоспоримо установлю кажущееся мне верным воззрение на все социальные вопросы, я бы не посвятил и двух часов труда на такой роман. Но, ежели бы мне сказали, что то, что я напишу, будут читать теперешние дети лет через 20, и будут над ним плакать и смеяться, и полюблять жизнь, я бы посвятил ему всю свою жизнь и все свои силы». «Смеяться и плакать» это с точки зрения Толстого не просто эмоциональное проявление, а это некие проявления в личной жизни человека, сверхличной божественной субстанции. Вот так примерно смотрит Толстой на вещи. Поэтому, когда он создает свое произведение, он словно хочет всех нас вовлечь в его эмоциональную орбиту. Ведь «Война и мир» книга художественно совершенная и необычайно убедительная. Вот такой иллюзии переживания того, о чем говорится в этом романе, мы, пожалуй, не испытываем больше никогда.

СТАХОВСКИЙ:  Иллюзии переживания.

ГУЛИН:  Иллюзии реальности.  Все доподлинное, понимаете. Такое впечатление, что это мир, с которым мы соприкасаемся. Он реален, как ни один другой, от чего возникает вот такой результат. Это, конечно, загадка. Это загадка таланта, это гениальная способность. Но во многом это происходит от того, что Толстой показывает как бы отраженную и воспринятую действительность. Обратите внимание, в «Войне и мире» Толстой чрезвычайно сосредоточен на том, чтобы показывать события внешнего мира так, как они отзываются в душевной жизни человека. Собственно говоря, почти все, что происходит в романе, хоть есть, собственно, исторические куски такого повествования, но все главное мы воспринимаем глазами кого-то из действующих лиц. Причем внешние события вызывают чрезвычайно интенсивную психическую работу. То есть процесс переживания Толстым изображается исключительно рельефно. Он заразителен, мы как будто заражаемся чувствами того героя, который наблюдает, будь то Аустерлицкое сражение, Шенграбенское, Бородинское, будь то событие частной жизни. Но точно так же внутренняя жизнь любого из героев через безошибочно найденные приметы отзывается во внешнем и как бы возвращается в мир. И тогда читатель, ну, допустим, следит за переменами в выражении лица Наташи Ростовой, различает оттенки голоса князя Андрея, видит, и это, наверное, самый поразительный пример, глаза княжны Марьи. И даже, может быть, не только в сцене прощания с братом перед отъездом на войну, а, прежде всего, в поразительных описаниях, там, где идет речь о встрече княжны Марьи и Николая Ростова в Воронеже уже в четвертом томе «Войны и мира». Вот так возникает, как будто подсвеченная изнутри, вечно пронизанная чувством, и, пожалуй, прежде всего, на чувстве основанная картина Вселенной. Это вот такое единство эмоционального мира отраженного и воспринятого, и оно выглядит у Толстого, как некий неиссякаемый свет божества, источника жизни и нравственности в «Войне и мире». Толстой верит. Толстой верит, что способность одного человека заражаться чувствами другого, его умение внимать вот этим естественным чувствительным импульсам, это прямые отголоски всепроникающей любви и добра. И своим искусством он как бы хочет разбудить в нас эту эмоциональную, как он полагает, божественную восприимчивость. Так что творчество, я бы так сказал, для него является занятием  почти что религиозным. Это стремление до некоторой степени обратить в свою веру, в истинность которой Толстой уже тогда, уже в 1860-е годы, то есть от 30 где-то до 40 лет примерно.

СТАХОВСКИЙ:  Толстой родился 1828, напомню.

ГУЛИН:  Да, совершенно верно. Вот уже в это время он совершенно убежден в истинности этих своих представлений о мире. Вот так я бы сказал.

СТАХОВСКИЙ:  Ну, здесь у меня возникло, конечно, несколько вопросов к вам после всего, что вы сказали. Я начну, наверное, с самого общего. Означает ли это, что в своих духовных, иррациональных даже в какой-то мере и степени поисках Толстой все равно приходит к мысли, что чувства выше, чувства над разумом. Не разум над чувством, а чувство над разумом?

ГУЛИН:  Ну,  разумеется, конечно. Есть даже высказывание такого рода, прямо предшествующее работе над «Войной и миром». Это сразу после женитьбы в конце 1862 года Толстой у себя в дневнике записывает, я не ручаюсь за точность цитирования, но он говорит: «Прежде я думал, и теперь, женатый, еще более убеждаюсь в том, что все самое главное в жизни это работа, драма, чувства. А мысль не только не руководит чувством, но всегда подделывается под чувство».

СТАХОВСКИЙ:  Да, это понятно.

ГУЛИН:  И,  кстати говоря, вот я хочу добавить, есть такая очень интересная запись у него в дневнике, кажется, это 1852 год, ранняя, Толстой записывает: «Удивляюсь я тому, как свежи мои моральные силы утром в момент пробуждения, и как слабеют они с течением дня. Всегда буду  говорить, что сознание – моральное зло».

СТАХОВСКИЙ:  Александр Вадимович, коль уже мы с вами говорим о Толстом сегодня, как философе, я, конечно, отдаю себе отчет, что мы вряд ли сможем в рамках проекта, посвященного «Войне и миру», охватить все вот эти философские идеи, в разные годы высказываемые Толстым, особенно в поздние годы, они, наверное, требуют отдельного рассмотрения. Но мне бы, конечно, очень хотелось понять истоки вот этих его литературно-философских  потуг, которые, так или иначе, вылились в то, во что вылились. Поскольку я полагаю, что, ежели «Война и мир» стала в своем роде, этот 6-летний труд, стал выражением некоторых накопившихся идей, понятно, что это пришло к человеку не одномоментно. Наверняка что-то где-то как-то копилось, и, может быть, какие-то отблески появлялись и в более ранних произведениях, в художественных, я имею в виду, произведениях, а не только в дневниках, потому что, ну, известно, Толстой оставил огромное количество записей.

ГУЛИН:  Ну, я бы, конечно, не называл это потугами.

СТАХОВСКИЙ:  Ну, я в хорошем смысле.

ГУЛИН:  Ну, да, я понимаю. Вы знаете, дело в том, что отделить Толстого художника от Толстого мыслителя просто не представляется возможным.

СТАХОВСКИЙ:  Даже в ранних трудах?

ГУЛИН:  Даже в ранних, конечно. Более того, я бы сказал так, что художественное творчество достаточно рано  начинается у Толстого одновременно с формированием, становлением пока еще не окончательным некоторой религиозно-философской системы. Где-то так на рубеже 1840-50 годов. Обратите внимание, тут есть интересная такая особенность, у Толстого нет проб пера. Он начинает и сразу выступает, как зрелый художник. Ну, вот работу над «Детством» первоначально он начал где-то в 1850, в 1851-52 «Детство» было написано. И совершенно очевидно, что повесть эта была для него не просто каким-то автобиографически произведением, против чего Толстой резко очень возражал, именно против такой трактовки, а заключала в себе некую философскую мысль о природе человека, об устройстве мира. И детство, обратите внимание,  казалось Толстому идеальной порой в жизни человека. Если мы задумаемся, то Толстой, конечно, очень убедителен, и многим это внушил, но, если мы трезво посмотрим на вещи, то далеко не у каждого человека детство оказывается в воспоминаниях счастливейшей порой. По-разному бывает, мы все разные люди. Но Толстой убежден, что именно детство, и эта мысль философская. Почему? Потому что смолоду Толстой поверил, отчасти здесь сыграл некоторую роль Жан-Жак Руссо, французский мыслитель и писатель-сентименталист, впрочем, идею Руссо Толстой воспринял исключительно на русской почве и по-русски, и по-своему, хотя нашел здесь удивительную душевную перекличку.

СТАХОВСКИЙ:  Ну, мы знаем, что Толстой одно время носил портрет Руссо просто вместо нательного креста.

ГУЛИН:  Ну, да, впоследствии он это вспоминал, в возрасте 15 лет, кажется. Перечитал все 20 томов. А Руссо представлял мир примерно таким вот образом, как Вселенную. Он не был безбожником, атеистом Руссо, он был деистом, он предполагал некое присутствие божества, разлитого в мире. Вот примерно так же, только развивая эти идеи, стал смотреть на вещи и Толстой. Причем с точки зрения Толстого в мире существует некое абсолютное начало, источник любви, добра, правды, абсолютное нравственное начало. Оно безлично. Вот это начало некое, абсолют, оно отзывается в мире через импульсы чувствительные, через ощутимое содрогание сердца. Оно отзывается во всем, не только в человеке, кстати, а в животном, в растении, в каждом трепетании дерева, допустим, и листьев на дереве. И Толстой был совершенно убежден искренне, что именно чувства это есть нечто божественное, сакральное. Он убежден, что не омраченное чувство прямо ведет человека к этому сверхличному началу. Но тут, вероятно, никак не обойтись без оценок, и многократно уже утверждалось в литературе о Толстом, что это некая особая разновидность пантеизма. Это, конечно, не  греческое многобожие, но это, тем не менее, своеобразное обожествление естественных импульсов вот таких в человеке. С другой стороны, Толстому представлялось, что главным препятствием для торжества вот этого чувствительного добра в мире, вслед за Руссо, между прочим, является цивилизация. Цивилизация, то есть искусственное, головное, сознательное устройство жизни. Более того, сознание, был убежден Толстой, искажает, извращает вот эту божественную природу чувства, превращает его в такую цивилизованную страсть. Вот его убеждение. Кстати, здесь для него заключался очень трудный вопрос, и до конца своих дней Толстой сомневался в вопросе, как отличить божественное чувство от цивилизованной страсти. Так вот, возвращаясь к детству. Толстой был искренне убежден, что в детстве человек с его эмоциональной полнотой переживания мира находится, как бы он еще не вышел оттуда, от этого безличного, абсолютного. Он пребывает в совершеннейшей чувствительной и нравственной, что для Толстого одно и то же, чистоте. Вот именно поэтому детство идеально, потому что это не омраченное ничем переживание мира, которое, вот этот глас  чувства, он является одновременно и гласом божиим, он является одновременно и нравственной мерой. Не случайно же Толстой впоследствии, да, вернее, еще до этого начал заниматься самосовершенствованием. Что служило критерием совершенства в этом случае? Собственное эмоциональное переживание, прежде всего, чистота чувства. Вот голос  чувства, которое с точки зрения Толстого представляется таким вот, окончательной мерой хорошего и дурного в человеке. Посмотрите на «Отрочество», это произведение, которое вот в таких конфликтных отношениях находится с повестью «Детство».

СТАХОВСКИЙ:  Ну, как и в реальной жизни.

ГУЛИН:  Ну, в общем, да. Понимаете, здесь происходит такая интересная вещь. Толстой с его философией чрезвычайно чутко распознает все почвенные явления в мире. В этом смысле нет равного ему художника. Вот эта почвенная действительность в ее цветении, в ее противоречиях, в ее психическом движении непрестанном, в сцеплении эмоций, она открывается ему, как никогда никому не открывалась, и я уверен, не откроется. Именно по той причине, что Толстой вот эту жизнь естественную, жизнь импульса, рефлекса, она действительно для него была  божественная, это была своеобразная такая религия. Но  отрочество представляется Толстому, ну, кстати говоря, вот странности этого возраста, они когда-то соответствуют действительности, когда-то это преувеличено, я думаю. Ну, каждому человеку трудно в отрочестве, но далеко не для каждого отрочество становится драмой. Отрочество это начало сознательной жизни. Это, собственно говоря, становление личности. А у Толстого с его героем Иртеньевым, оказывается так, что в отрочестве непосредственное чувство отравлено пробудившимся сознанием. Подросток Иртеньев начинает испытывать страстное волнение. И только в «Юности», в третьей части трилогии Иртеньев на новом этапе своего развития, в новую эпоху обретает вот эту первоначальную детскую чистоту, конечно, не во всей полноте, но обретает с  тем, чтобы на протяжении жизни к этому вернуться. Более того, Толстой ведь убежден, вот из его философских воззрений прямо вытекают две практические вещи – он убежден в необходимости заниматься самосовершенствованием и в необходимости совершенствовать окружающий мир.

СТАХОВСКИЙ:  Себя самого мало, нужно заниматься всеми кругом, разъяснять, поучать, делать что-то еще, что он делает уже на старости лет. Здесь возникают вот какие вопросы. Ну, во-первых, вот эти разногласия и противоречия, которые возникают между отрочеством, юностью, детством и так далее, сегодняшние физиологи объяснили всплеском гормонов, наверное, всего-навсего, как это ни прискорбно.

ГУЛИН:  Ну, да, видимо, так.

СТАХОВСКИЙ:  Но, видимо, так оно и есть. Но здесь возникает вот, какой вопрос, можем ли мы сказать о том, что после вот этого своего духовного, известного кризиса в 1870-е годы, который в какой-то мере и степени, ну, если учитывать, что Толстому было тогда уже где-то порядка 50 лет, который мы можем воспринимать в некотором роде, как такой своеобразный кризис среднего возраста, и когда Толстой переходит к другому немножко образу жизни, и начинает ведь не только выражать и  задаваться этими вопросами, в открытую приходит к моменту собственной жизнью показа, как, что, где. Почему, на самом деле, возвращаясь в то самое то ли детство, то ли отрочество, то ли юность, уж не знаю,  к какому периоду надо все-таки в данном случае относить увлечение  идеями Руссо, когда Толстой, да, вот это все вегетарианство бесконечное, тачание сапог, житье в этих лесах бесконечных. Кто ему мешал жить где-нибудь в центре Москвы? Да никто не мешал.

ГУЛИН:  Ну, там бесконечных лесов нет в Ясной Поляне.

СТАХОВСКИЙ:  Ну, я имею в виду природа все-таки, все-таки природа.

ГУЛИН:  Тульская Засека? Ну, возвращение к природе. Ну, да, в каком-то смысле это попытка…

СТАХОВСКИЙ:  Вот это бегство от цивилизации.

ГУЛИН:  Это попытка реализовать, в том числе, и в собственной жизни. Но ведь этим дело не ограничивается, потому что Толстой мыслит во вселенских масштабах, он стремится как бы заново пересотворить мир, изменить его. Я, что еще очень важное хотел сказать. Вот этот первоначальной конфликт естественной жизни и цивилизации, который в «Детстве» и «Отрочестве», прежде всего, намечается, это, в общем-то, сквозной конфликт толстовского творчества и жизни Толстого. Дело в том, что, вот посмотрите на «Севастопольские рассказы», которые писались чуть позже или почти одновременно, с разными частями трилогии, большой трилогии. Ведь тут получается некий параллелизм такой.  То есть «Детство» и «Севастополь в декабре месяце». То есть Толстой те же самые законы естественной жизни   проецирует на жизнь всего народа. То есть, он показывает Севастополь в рассказе первом «Севастополь в декабре месяце», именно, как город, где торжествуют непринужденные начала добра, любви, простоты, правды, ставший на свою защиту. Дальше он пишет «Севастополь в мае». «Севастополь в мае» это уже совершенно другой рассказ, который во многом  перекликается с «Отрочеством», потому что в «Отрочестве», точно так же, как в  отрочестве сознательное, отвлеченное, головное, страстное пытается взять верх над подростком Иртеньевым, вот точно так же эти же начала отравляют жизнь Севастополя, вставшего на свою защиту. Одним словом, это мысль, которая получает у Толстого глобальное развитие, и она, кстати, будет продолжаться в «Войне и мире». Потому что существует множество истолкований, что такое «Война», что такое «Мир», это мы знаем.

СТАХОВСКИЙ:  Ну, откройте, да, любой учебник, там будет написано все: тщеславие войны.

ГУЛИН:  Ну, в том числе, может быть, и это. Но, дело в том, что этот конфликт, все-таки, в первую очередь,  я не хочу огрублять, естественно, очень сложных явлений, но выглядит, как противоречие естественной жизни и цивилизации в романе. Обратите внимание, действующие лица «Войны и мира» все как бы разведены на два лагеря, и переход между этими двумя полюсами, в общем-то, не предусмотрен. Другое дело, что согласно представлениям Толстого, скорее всего, все они дети человеческие, все они братья, и те, кто понимают естественную жизнь. А что значит понимать по Толстому?  Это не головой понимать, это сопереживать всем своим существом. Обратите внимание, толстовские герои, когда приходят к открытию каких-то вещей, особенно существенных, они ведь приходят к их постижению не логическим умозаключением, а просто вот непосредственным переживанием. Вплоть до того, что как там, князь Андрей под Аустерлицем: «Вдруг как будто кто из бегущих рядом солдат палкой по голове ударил Болконского». Да, так ведь сказано? И это переживается действительно всем существом. Поэтому вот этот конфликт естественной жизни и цивилизации, он действительно сквозной для «Войны и мира». Вот эта логика, она заключает в себе известное противоречие вплоть до того, что дальше, это в третьем томе «Войны и мира», и в четвертом, будет высказана мысль о непроизвольности исторических событий, об отсутствии роли  сколько-нибудь существенной, вернее, никакой роли выдающихся действующих лиц истории. Это мысль, которая действительно парадоксальна. Но все дело в том, что парадоксы есть и в трилогии «Детство.  Отрочество. Юность», они есть и в «Севастопольских рассказах». Но дело в том, что парадоксы толстовской философии неотделимы от тех прозрений, которые переживает Лев Николаевич. И, будучи  оторваны одно от другого, они существовать не могут. Если бы не было парадоксов, не было бы гениальных прозрений.

СТАХОВСКИЙ:  Это правда. Я второй день разговариваю как-то усиленно с людьми о Толстом и  о «Войне и мире», и все больше убеждаюсь в идее о том, что все, что, на самом деле, и наша беседа с вами как-то убедила меня очередной раз в этом, хотя вы, может быть, к этому и не стремились, в том, что у Толстого все-таки больше всего исследуют какие-то пограничные состояния. Это абсолютная, конечно, психиатрия, когда разум отходит на второй план, и чувство начинает сотворять с человеком нечто, что он не в состоянии контролировать разумно своим вот этим большим рацио.

ГУЛИН:  Нет, нет, вы все-таки не совсем правы. Дело в том, что ведь согласно логике Толстого, художественной логике «Войны и мира», в том числе, получается не совсем так. Дело в том, что чувство с точки зрения Толстого не несет в себе ничего зловещего, опасного и губительного. Оно в своей чистоте исключительно благодатно, оно целебно. Чувство становится опасным только тогда, когда оно попадает в ловушки цивилизации, когда оно стремится как бы жить по несвойственным ему законам. Причем эта логика в «Войне и мире» просматривается везде – в жизни отдельного человека и в событиях больших, национального масштаба. Ну, обратите внимание, я понимаю, конечно, Наташа Ростова это и реальный образ в своем развитии, и одновременно идеальный персонаж. Ну, вот, посмотрите, две самые большие катастрофы, которые происходят в «Войне и мире» в первом и втором томах, это, ну, фактически измена Наташи своему жениху Болконскому, и ее решение бежать с Анатолем, то, чего, по логике вещей никак не могло быть, то, что вызывает всеобщее изумление. Это вот временная победа страстного цивилизованного начала. И Аустерлицкое поражение русской армии. Посмотрите, вот Шенграбен и Аустерлиц, контрастно показанные сражения. Одно совершенно естественное, там и войсками руководить никому не нужно, там только Багратион своим присутствием как бы освящает, без него, без всякого его участия принимающиеся решения. Все сложилось как бы само собой. И Аустерлиц, насквозь политическое сражение, которое преследует далеко идущие политические цели, и все туман, все помрачение, и русская армия претерпевает эту вот огромную катастрофу. Но что я хочу еще сказать. Я хочу сказать, что философия-то философией, она вложена в «Войну и мир», более того, она пронизывает весь поэтический строй «Войны и мира». Вот эта заразительность, это тоже следствие толстовских представлений о мире, о  хорошем и дурном его философских идей. Но при этом этим психологическим ключом Толстой открывает такие удивительные тайники. Ведь, в конце концов, «Война и мир» это книга о России, это книга о русском мире, и Толстой, разумеется, моменты, предвещающие будущую революцию, даже ее в «Войне и мире» можно угадать. Но это еще в большей степени зеркало русской традиции, допочвенной традиции, которая как бы  отрывается от каких-то вертикальных традиционных смыслов. Но это изумительное изображение русской почвенной правды. Ничего равного мы не найдем. Вот «Войну и мир» вынуть из русской литературы, есть такая страшная вещь…

СТАХОВСКИЙ:  Образуется лакуна.

ГУЛИН:  Образуется не лакуна, образуется огромная пропасть, пролом вот такой настоящий. Вот поразительная вещь русской истории, поразительная вещь русский художественный гений.

СТАХОВСКИЙ:  Ну, спасибо Льву Николаевичу за это, за то, что он позволяет нам не только читать его произведения, но и вот так обсуждать их в довольно интересном для меня, во всяком случае, ключе, за что вам, Александр Вадимович, большое спасибо.

ГУЛИН:  До свидания.

Смотрим

Популярное видео

Авто-геолокация