Борис Шергин писал языком русского рая. "Книги" с Сергеем Шаргуновым


Борис Шергин. Праведное солнце. Издательство "Библиополис".
Любимым словом Бориса Шергина было слово "радость". А жизнь его была необычайно трудной. Шергин писал языком русского рая, где моросит грибной дождь – слезы сквозь солнце счастья.
Книга дневников писателя Бориса Шергина вбирает в себя записи за тридцать лет и адресована всем, кого волнует Россия, народ, религия, а еще любителям хорошей словесности и литературоведам. Еще одно слово, любимое этим писателем-помором: "доброчестно". Доброчестно он и жил, находя силу в немощи, а бодрость в запрещенности.
Сказочник, былинщик, фольклорист Шергин начал работать до революции и уцелел в самые сложные годы. В девятнадцатом потерял правую ногу и пальцы левой ноги, попав под вагонетку на принудительных работах у американцев, которые оккупировали Архангельск. В тридцатые Шергин выступал по радио как скоморох и сказитель.
"Неудобно мне склонять это местоимение "я", "у меня", но я не себя объясняю. Я малая капля, в которой отражается солнце Народного Художества".
Серьезный накат на Шергина случился уже после Великой Отечественной. Не только Ахматову и Зощенко, но и Шергина пригвоздил к позорному столбу товарищ Жданов, обвинив в "грубой стилизации и извращении". Вот как разоблачал писателя один из гневных газетных рецензентов:
"Книга Шергина псевдонародна. С каждой страницы ее пахнет церковным ладаном и елеем".
В какой-то момент Шергина обвинили в подлоге из-за его утверждения о древних плаваниях новгородцев, окончательно запретили печататься, и потребовали от нищего писателя вернуть выплаченный ему аванс за книгу. Интересно, что Шергин воспрял только во время оттепели – состоялся его вечер в ЦДЛ, вышла книга, и все это, конечно, было встречено читательским восторгом. Но настоящее признание к Шергину так и не пришло. "Преогорченный", то есть очень огорченный, Шергин никогда не унывал. И это ясно видно из его дневников, где узоры букв соседствуют с завитушками, и слова такие редкостные и одновременно душевные, что надо читать внимательно, медленно смакуя, как будто разглядываешь рисунок. А книги его начинались из устных сказов. А всему основой была песня.
"Я пою, а в нутре как бы не то делается, когда, молча, сижу. Поднимается во мне словно дух какой и ходит по нутру-то моему. Одни слова пропою, а перед духом-то моим новые встают и как-то тянут вперед, и так-то дрожь во мне во всем делается… запою и по-другому заживу, и ничего больше не чую".
Казалось бы, для Шергина с его природностью и шаманством больше бы подходило чистое язычество. Но поразительно – в самые суровые годы гонений на веру и массового смеха над ней – он без всяких сомнений продолжает исписывать страницы дневника словами о Христе и ходить в храм. Чистая уверенная религиозность Шергина воспринимается как признак блаженства. Это впечатление усиливает его волшебная стилистика блаженного лепета.
Вообще, Шергин жил в своем параллельном мире. В его дневниках почти нет ничего о времени, о внешнем драматичном мире, о литературных делах, о стройках и арестах, наконец, даже о войне и о победе. Но от наблюдений Шергина, мерившего дни по церковному календарю, и размышлявшего над вечной сутью человека с его страстями, суетой и прыжками через лужи, возникает правда о том, что мир всегда одинаков. Прост, тяжек и пригож в любые исторические погоды.
Шергин жил в своем замкнутом пространстве. Замкнутом, но странно-победоносном. Писатель был самодоволен в самоотречении.
"Уж весь-то я старый одер, старая кляча. Бороду скоблю, ино морда как куричья жопа. Плешь блестит, как самовар. Шея, что у журавля. Брюхо посинело, ноги отекли. Задница усохла… А все пыжусь, все силюсь подражать молодому жеребцу".
Он пестовал свои особенные узорчатые выражения, вздыхал о небе, о деревьях, и постоянно о Господе Боге, размышлял о буйстве плоти и ее усмирении. Это можно назвать "внутренней эмиграцией", но, кажется, не вынужденной, а вполне отрадной и легкой. Вот он вспоминает детство, перекликаясь с реальным эмигрантом Иваном Шмелевым:
"Сад возле дома закуржевел и заиндевел, что в кружевах. Мама с рынка приедет, из саней выносят снеди праздничные, окорока телячьи… Вот и елку привезут. В Сочельник в залу поставят. Она густая, до потолка. Все заполнит благоухание хвои. В маленьких горенках наших все блестит – полы, мебель, ризы икон… И елка наполняла залу ароматом, пышная, будто лес благоуханный пришел в гости".
Шергин был последним исконным типом помора. Человек абсолютного слуха и вкуса. Смиренный, радостный, непритворный, поющий. Знавший уйму таинственных и очаровательных обрядов, примет, но главное - цену солнцу, которое на Севере - лакомство. Из этого понимания редкости тепла – и благодарность за улыбку природы, и согласие со скромностью, и оправдание смирения как благодати. К Шергину, уже слепому и бессильному, как в гости к солнцу, приходили писатели Федор Абрамов и Владимир Личутин. Последний вспоминал:
"Согбенный старик, совсем изжитой какой-то, бесплотный. Я поразился вдруг, какое же бывает красивое лицо, когда оно омыто душевным светом. Я, молодой, вдруг нашел укрепу у немощного старца".
"Книги" с Сергеем Шаргуновым на радио "Вести ФМ"